Цифринович-Таксер Д. З. Страна Лимония. – Ришён Ле-Цион, 2006.
1. ПОБЕГ
Есть у мине бобочка, Скоком заработана.
Есть у мине девочка, Наводчица со сроками.
Колечки её рыжики С камнями на пальце.
Малину я фартовую достану. Не будет на бану она кимать.
Ловко буду шнырить по карманам. Червончики ей буду загребать.
Шнырь и Витёк задумали рвать когти из этого долбанного Ивдельлага. А что? Оба с четвертаком сроку – больше не бывает. Расстрельную вышку Ус отменил, чтоб было кому работать. Значит, терять нечего - погуляют. Пусть они воры в законе, кому тюряга да лагерь дом родной, пусть из тех, кто, как говорится, пляшет и поёт, где мужики плачут, но очень уж им все эти зоны настое… другим словом – обрыдли. С весны кантуясь у костра, пока фраера куют лесоповальную пайку, толкуют они о воле: и кто, где, что сработал, и какие у кого были шмары, воровки и из вольных баб. Выходило, что они воры ловкие, удачливые, потому побег им светит.
В тайге отвалить от конвоя не хитро. Не то дело уйти от вохровцев, высланных немцев, их всего-то трое на большую рабочую делянку. Дело - оттопать по таёжным болотам, триста километров до города Серова. Город Серов первый, где можно затеряться, от него пути во все стороны. Триста километров до города Серова, как птица летит, а если петлять в обход лагерных зон, посёлков: Вижай, Полуношное, столицу этого долбанного лагеря Ивдель, начальную станцию лагерной железной дороги Саму, рабочие делянки всех лагерных зон – почитай, столько же набавится. Вдоль берега Лозьвы не пойдешь – тут же сцапают. Не пойдешь и по лежнёвке – путь их нехоженной тайгой. Как не блуждать? Значит, нужно полагать, с месяц ходу. А где харч?
Был план пришить вохровца, чтоб с карабином охотиться в тайге, но план этот отпал. Знающие люди сказали, что на все пятьсот километров лагерей ни глухаря, ни куропатки не сыщешь, стуком топоров кругом дичь распугали. Одни сосны в лесу. Так ли это, не так ли, только за пришитого охранника, если поймают, точно живыми не приведут. По правде сказать, собачник лагпункта Соловьёв и без того ни одного беглеца живым не оставил, всех их, упоконичков, к утреннему разводу бригад по рабочим местам клали под вахту, чтоб видели и неповадно было. Но ежели отвалить километров за тридцать, уже другие будут ловить. Чужие не станут злодествовать как свои, не им от начальства достанется за то, что Витька со Шнырём не уберегли. Им наоборот – премия. Рёбра всё равно переломают – рёбра сростаются, а новый срок от четвертной вовсе ерунда. Отсидели меньше года, то и добавят. Конечно, рано-поздно, им по-новой тюряга с лагерем. Куда в Эсесесере от мусоров денешься? Но ежели повезёт – погуляют.
Ботали они толковали, Витёк со Шнырём, пока лето не вошло в месяц август. Уже и белые мухи не за горами. Или теперь, или откладывать до будущего лета. А душа растравлена. Не такие они, чтоб ждать да ждать, в самый первый нерабочий день подались к пахану. Вообще-то, Витёк и Шнырь его за пахана не держали, хотя сидел он по подходящей статье. Сидел по хорошей статье, вроде скокарь квартирный, а никто по прошлому его не знал. Ни те, которые уже сидят, ни те, кто пока пишет с воли. Может быть, он и вовсе фраер, что в цвет прикинулся. Только это дело уже отошло, на толковище Витька со Шнырём не поддержали, а этот самый Леха-пахан затаил на них злобу. Теперь, вот, к нему идти.
Сидел Леха на верхних нарах, ноги под себя поджал по мусульмански. Рядом кореша, внизу шестёрки мусолили колотушки, самопальные игральные карты. Конечно, Лехе доложили, что к бараку Витёк со Шнырём кандёхают, но он встретил, вроде не ожидал. «Ка-а-во я ви-и-жю», - затянул на одесский манер.
«Нет, не воровская масть», - мелькнуло у Витька старое, но пришёл он не уличать, а просить, потому сдержано ответил как вор в законе вору в законе. Произошло малое замешательство, когда попросили поговорить с глазу на глаз. Леха окинул их взором, как обшмонал, но прикрикнул на шестёрок, те отчалили. Кореша только отодвинулись.
-Дело у нас такое, - сказал Витёк без предисловий. –Рвём отседова.
-Хорошее дело, - ответил Лёха, и замолчал.
«Ещё бы, не хорошое для тебя, - подумал Витёк. –Кто тебя без нас замочит? -Так он подумал и без лишних слов сказал: -Харч нужон.
-Сами знаете, с энтим туго. Кухня, хлеборезка у сук. Сколько-то паечек сообразим.
-Нам с месяц топать.
-Што поделать? Пасите корову.
После тюрем и этапов, лагерная зона – облегчение, хотя смертный голод под охраной везде. В тюрьмах к голоду ещё и за дверью под замком, а в зоне небо. За небо надо платить трудом тяжким, воры хотя не пашут, с бригадами их за зону гоняют. Десять часов на морозе даже у костра не сахар. Короче, тюряга-крытка на зиму предпочтительней зоны, и тем кому отвален полный четвертак сроку, крытка светит задарма. Опять же перемена мест, пусть и с неизвестностью в какой лагерь после нового суда попадешь. После нового суда и лагерь новый, а хуже этого Ивдельлага, разве только бухта Ванина, о которой блатная песня. В общем, светит им. С поры, когда Ус отменил вышку нашли воры с четвертной сроку выход. Только мороз грянет, мочит вор фраерка какого ни попадя, и топает на вахту. «Начальничек! Подбери там за бараком, вот тебе и пёрышко для вещдока». Тут ему, значит, и отправка на центральный лагпункт, потом в тюрягу на переследствие, суд да дело – зиме конец. Чего-то Ус недодумал с этим указом, хотел работяг сохранить для поправки послевоенных дел, вышло наоборот. Ничего. У Уса с указами без проблем: в сорок седьмом дал, в сорок восьмом отменит. В сорок восьмом, за лагерный бандитизм будет опять вышка. Только уже и четвертак вместо десятки останется. Ай да Ус!
Наш человек, о ком пойдёт речь, подоспел ещё под червонец, а когда ввели двадцать пять, стал как бы малосрочником. Всё равно впереди, кроме зоны, ничего не светит, но и в дерьме умный утешается тем, что бывает дерьмо хуже - ему хуже однообразие тюрьмы.
Одним днём, как всегда перед рассветом, чудесное дело, ночное сновидение, прервал гулкий бой в подвешанный на столбе кусок рельса. Подъём. Тут же в барак влетел дневальный УРЧа с берестяным свитком в руке. На том свитке выписаны счастливцы, кому освобождение от работы по болезни, а кому и в кандей за прегрешения. Там и всякие прочие изменения судеб. Нашего человека , вроде, всё это не касается: к лепиле, лагерному зеку-врачу, не ходил. Для освобождения по болезни надо, чтоб уже и ходтить не мог, а карцер-кондей, вроде, незачто. Он и не прислушивался к тому дневальному пока собственная фамилия сама в ухо не врезалась. Да., да - слышит он свою фамилию. «… переводится в бригаду семь». Зачем и почему ему неведомо, но всякая перемена из лесоповальной бригады - благо есть. Хуже лесоповальной не бывает. Даже если седьмая тоже лесоповальная, с переводом открывается возможность на день канта. Скажет: пока искал по баракам, вывели эту седьмую за ворота. День канта – год жизни. Умри ты сегодня, а я завтра.
Нет, не пролез этот номер. В прежней бригаде не дали пайку, сказали: «снят с довольствия, топай, куда перевели». Пока искал эту седьмую по баракам, она уже в столовой. Припустил в столовую – на столе хлебный поднос пустой, бригадир щерится: «вовремя нужно, сукотина». Но миску баланды подвинул. Пустая баланда без хлебушка.
Ах, он хлебушко, шоколадный, сахарный! В жизни не едал ничего вкуснее лагерной паечки. Что там блины белые с маслом, мамшами испечённые! Что там икры разные с балыками, они, говорят, при царе да в НЭПе в бочках протухали в каждой лавке. Всего вкуснее сталинский хлебушко, хоть чёрен, как засторелое дермо, и как свежее мокрый. Да за эту паечку каждый готов и слёзы лить, и удушить кого-нибудь. Только слёзы здесь без пользы, а удушить бугра отожратого у нашего человека силёнок нет. У бугра категория первая, а человека уже комиссовали на третью интруд. Дальше только четвертая инвалидная, от неё шаг до деревянного бушлата с биркой к ноге.
В общем, вместо канта получился огромный вред, хуже не придумаешь, кровной паечки лишился. С тем и пошёл в барак, указали ему место на нарах рядом с парашей. Какое другое место укажут новенькому, мужику, вдобавок контрику, ещё и жидку? Полный букет касты неприкасаемых.
И вдруг свершились чудеса. С нар в красном углу соскочил законный вор Витёк, и так внятно, чтоб все слышали, прошипел дневальному:
-Што ето ты, сучье вымя, кореша моего забижаешь? Я тебе враз буркалы выдавлю. Ложь его от меня поблизости.
Человек подивился неожиданной защите не меньше дневального. Подивился то он подивился, но тут же и сообразил: -Пайку мою, - сказал, - зажали.
-К-а-а-к?! – взвился Витёк. –Уже и до кровной мужицкой добрались? Где бугор?
-Тут я, Витёк.
-Ах ты, падла! Вот на чём холку нажрал. Штоб тут же пайка была. А работать он будет – мой со Шнырём костёр содержать. Понял?
-Так я же чё, Витёк? Я жеж не знал.
-Знай.
Жизнь у человека пошла – малина. На делянке даже дрова не рубит для костра Витька со Шнырём, только подносит. Паечка стала обламываться – горбушка. Баланда хорошей густоты. Стал отходить, а Витёк поглядывает, приговаривает: «Тощой, больно тощой».
На другую неделю такого житья, после обеда, когда разморило, Витёк завёл разговор: -Ты, браток, свой червонец только разменял, а у меня со Шнырём по четвертной, но дело твоё не лучше нашего. С пятьдесят восьмой статьёй ещё ни один не ослобонился. Как конец подойдёт, так и впаяют новый срок. Ведь твой червонец от того, что судили когда за ним сразу вышка.
-Знаю. Что с тем сделаешь?
-Сделать что-нибудь можно. Сказывают, мужик ты фартовый, бежал с этапа, вот я и договорился с нарядчиком перевести тебя в нашу бригаду. Короче, рвём отседова – я да Шнырь знаем как. До Свердловска доберёмся, там у нас есть кто ксивы лепит лучше настоящих. С хорошими ксивами – хоть куда. Хоть на юг под солнышко. Бывал на Кавказе, в Крыму?
Господи всемогущий в ясном небе! Кто же откажется? С хорошими документами можно к Кушке податься, можно к финской границе. Нет такой преграды, какую ни сквозь, ни под, ни над не преодалеть, если не нахрапом, если знать что к чему. Сколько рисковал за общее, так неужели за свою жизнь единственную не рискнёт?
Перед побегом Витёк и Шнырь с бригадиром провернули дельце. Баланы к лесобирже на берегу реки, трелевал кобылой Рыжухой бесконвойник по кличке Чудила. С берега эти баланы в большую воду весной сбросят на сплав. Отсидел Чудила почти все свои восемь лет по статье «семь восьмых». То есть, по указу о расхищении социалистической собственности от седьмого числа восьмого месяца тридцать восьмого года. Через неполный месяц ему освобождаться. Потому у Чудилы в счете уже не только дни – часы. Пока балан зацепляют, стоит Чудило с вожжами в руках, на солнце поглядывает: «Почитай, уже три часа будет». В следующую ходку: «почитай, не меньше пяти». Так до съема с работы, хоть время по Чудиле сверяй. А кто с ним в одном бараке, говорят, что он и ночью считает-нашептывает. В тот день над баланом, который трелевать, подпилили сосну так, что её только толкнуть. Шестёрка бугра как бы в разговоре с Чудилой ненароком кобылку подправил головой под ствол. Когда комель балана увязывали на лежни, другой шестёрка, Попугайчиком звали, сказал Чудиле, что его вохровец кличет. Это из чистого человеколюбия. В других местах хлыст опрокидывают на коня вместе с возчиком для вероятности несчастного случая. Только Чудила отбыл – крик: «Бойси-и-и…» И пошёл хлыст с треском, со стоном, с хрустом кроной по кронам. Пошёл, пошёл со свистом бича, недаром хлыстом зовут. Грохнул по кобыльей хребтине, сбил в хвою, и огласилась тайга смертным ржанием: за что, что, что-о-о? А уже бегут со всех сторон с топорами, топорами по ещё живому, потому как быстро надо, пока вохровец не набежал. Вохровец пульнёт в небо тревогу – мясо не зекам. Вохровцы тоже лапу сосут. Когда наш человек подошёл – одна голова со скилетом в буром пятне, на пне Чудила слёзы размазывает. Теперь ему новый срок считать-не пересчитать. За лошадь коноводу, поди, не меньше десятки.
В тот вечер, перед отбоем, подстерёг человека возле сортира шестёрка Лёхи-пахана, по кличке Шкода. Видно, долго ждал, трясся от холода. «Слышь, мужичок, я те што скажу. Ты того… не тушуйся. Тебя на мясо берут. Как хавать нечего будет, так того… А ты не будь фраером. Ночью поснут, того… Я те по любви. Держи, вот, ножичек, через шмон на разводе в бахиле пронесёшь – понял?»
И расстаял во тьме. Стоит человек, недоуменно на нож в руке поглядывает. Не дошло ещё до него, как это плоть его живую есть. И не дошло, когда Шкода снова из тьмы вынырнул. «Слышь, мужик, отказываться от побега бесполезняк – сразу пришьют. Мусорам выдашь – найдут на любом лагпункте. Спрячь перо, чё на него смотреть? Прячь пока никто не наскочил. Жить хочешь – оно спасение», - с тем исчез окончательно.
Вот как прояснилась воровская любовь. А он думал, что нужен им, потому что бежал с этапа.
Побег с этапа человек вспоминает от начала, от германского города Торгау, что славен встречей советских и американских войск. Немцам славен этот город большой тюрьмой, с победой экспроприированной Советами. Всякое царство-государство без тюрьмы, как армия без знамени. В Советах тех знамён, тюрем с лагерями, столько, что обозначив все на карте, ничему другому места не останется. А американцы с англичанами в Германии обходились гауптвахтами при воинских частях. Но что у этих англосаксов? Дюжина солдат, по пьянке вовремя не возвратившихся в часть, да дюжина грубьянов, не потрафивших офицерам. Ежели у них кто натворил чего-то хуже, его тут же в тюрьму на родину. Советы тоже – на родину, только, надо понимать, у Советов тысячи тысяч. У американцев с англичанами освобожденым из плена награда. Жалование за всё время, что были в плену, очередное повышение в звании. У Советов пленный – изменник родины, изменников более четырех миллионов. Нет, не все миллионы пленых подлежат доставке на родину, два миллиона немцы выморили, сколько-то уцелевших от родины таятся. Но и остальных не мало, без тюрьмы не собрать, не увезти. А прибавьте сюда ещё тех, правда, тоже не всех, но не малое число, кто в Германию был угнан немцами. А прибавьте сюда ещё тех, кто ни в плену, ни угнан не был, но кому не хватило времени, когда в Германии можно было грабить и насиловать баб. Не отдал маршал Жуков приказа, мол, с такого-то часа, такого-то дня насилия и грабёж караются, просто в какие-то месяцы после капитуляции посчитали, что победителям хватит и стали судить. Прибавьте ещё говорунов, кто не знал, что в ГБ и в СМЕРШе уже указ о сроках за восхваление иностранной техники. Ну, там, кто-то по простоте душевной ляпнул, что-нибудь вроде: «Студеббекер – это да-а-а! Не наш хилый ЗИСок». На червонец лагерей этой пары фраз хватает. Если сосчитать всех подлежащих отправке из Германии на советскую родину через тюрьмы, то станет ясно, что и Гитлерова потребность в местах заключения Советам мала. Так что, камеры тюрьмы в Торгау перед этапами набивались зеками до степени, когда надзирателям вменялось проверять зажжёной свечой есть ли ещё кислород в воздухе. Совал надзиратель в приоткрытую дверь руку с горящей свечой каждый час, и ежели та свеча гасла, так той же дверью, как мехом качая, нагонял воздух из коридора. И надо сказать, что в камере, где наш человек, только один пожилой помер. Ему то и лучше. Пусть бы и доехал, полтора месяца пути до Ивдельлага в телячем вагоне, где зеки наледь с болтов слизывали, потому что вода только ворам доставалась, так разве, что ещё то время промучился бы. В лагере ему всё равно скорый конец.
Значит, из тюрьмы немцкого города Торгау, отбывали на родину эшелоны-товарняки с зарешёченными окошками вагонов. Отбывали эшелоны с гражданами державы победительницы, а немецкие женщины с пригорка, из окон домов поблизости, наблюдали посадку в те эшелоны. И поскольку многих в летней одежде перед отправкой в холодную Расею пододели в немецкие шинели из захваченных складов, думали те женщины, что угоняют в страшную Сибирь их мужей, братьев и отцов. Плачь и стон над пригорком, руки в прощальном взмахе. Бабьи эти проводы навевали нашему человеку воспоминание о других проводах в сорок третьем. Тогда вышагивал не в арестантской колоне по пять – в армейскй колоне по четыре. В новых пахучих офицерских ремнях печатал шаг по булыгам города Перьм, что на Каме. Шагал в строю за училищным оркестром духовым, оркестр теребил душу белогвардейским маршем, пусть без белогвардейских слов. Слова наш человек слышал раньше с грамофонной пластинки, кем-то завезенной в тридцать девятом из отобранного куска Польши. Шпарил оркестр про возврат в родимый край раннею весной, рыдали трубы, будто не надеялись, а марш, хотя и без слов, обещал предел междуусобице перед лицом иноземного врага. Старушки в плюшевых полупальто с тротуаров крестили мальчишек в возвращённых погонах, как будо им старушкам, возвратили Бога. Так нашего человека провожали русские бабы на фронт, а немецкие – от мест, куда фронт привёл. И когда лязгнули вагонные сцепы, в его представлении смешались русские бабы с немецкими - бабий вой на всех языках неотличим.
А в вагоне «сорок человек – восемь лощадей» натолкано пятьдесят зеков. Теснота. Тридцать четыре – солдаты-фронтовики, шестнадцать – эмигранты первой волны, коих завлекла музыка примирения. Дождались раннею весной возврата в край родимый свой. И так сильна была у них многолетняя тяга, что пока и тюрьме на своей родине рады. Ждут, не дождутся пределов, в окошко зарешоченное выглядывают. «Это же сколько, Фан Фаныч, верст от Эльбы до Вержболова будет?» Не понимают, чудаки, что ни верст, ни пограничного Вержболова от зари века им не оставили. Профукали, прокатали Россию через Вержболово туда и обратно – теперь только обратно и навсегда.
Кому пределы не светят, чудаков-эмигрантов побаиваются. Люди в такой радости могут стать сексотами, а у одного солдата между подошвой и стелькой через все шмоны пронесена пилка. После советской границы пускать пилку в дело поздно, потому, когда прогремел мост через Одер, послали к чудакам нашего человека, как интеллигента к интеллигентам.
-Господа! (Слово-то какое, из собственных уст неслыханное). Господа, не знаю как когда-то при вас было, теперь народ пошёл жестокий. Ни на возраст, ни на что другое не смотрит. Кто, не дай Бог, шум поднимет, всех вас тут же и передушат. На остановках, проверках, возле каждого вашего наши люди будут стоять.
Тут один из них, стриженный череп с благородной сединой, ответил:
-Как не стыдно, молодой человек? С вами русские офицеры, а не агенты сыскного отделения. В другом месте за ваши слова я потребовал бы удовлетворения.
-Ну так попробуем попасть в другое место. Кто хочет с нами – милости просим.
-С вагонов прыгать мы уже староваты, в остальном – не сомневайтесь.
Не долго дерево и огрызком пилки пилится. Скоро в дыру ворвался отчётливый лязг движения. Мелькает в дыре земля присыпанная снежком, а до Одера снега не было. До Одера бежать было лучше, но тогда ещё не открылся солдат с пилкой, с опаской присматривался, осторожно подбирал напарников. Не так уж и много их набралось. У охраны опыт. На площадке последнего вагона часовой может увидеть черное на белом снегу. Большая часть зеков надеялась на Степана Бандеру. Ещё в тюрьме пустили слух, что в присоединённых областях гуляют бандеровцы, и как будто не один эшелон с зеками ими освобождён – охрану стреляют, добровольцев в свои отряды. Пущенный этот слушок сначала был предположением, потом оброс деталями, как истинное происшествие, и уже назывались точные места, коих эшелону, каким бы путём не ехал, бандеровцев не миновать. Тешили себя надеждой, потому что без надежды человек живой труп.
Пять зеков надеялись на себя, каждый заглянул в дыру, где мелькала заснеженная земля и отшатнулся. Когда поняли, что добровольца прыгать первым не будет, пошли вход клочки газеты с номерми из шапки, нашему человеку выпала двойка. С воспоминанием эта двоечка, выписанная наслюненным огрызком карандаша, у него перед глазами: чернильный верхний кружок и карандашный закрученный хвостик. Наверно, кто двойку выписывал, у того от страха во рту пересохло, наслюнить карандашик, чтоб получилось одинаково слюней не хватило. Номер первый в белой нательной рубахе поверх тёмного верхнего, с котомкой в руках глянул в дыру, остальные стояли за ним.
-Давай!
-Страшно.
Страшно первому. Если конвоир по нему выстрелит, остальные останутся ждать освобождения Бандерой
-Прыгай, гад, честно жребий тянули!
Тот, кто пилку пронёс, выхватил котомку из рук первого, швырнул в дыру, потом четверо и её владельца туда стали заталкивать. Да не головой надо – ногами.
-Лезь, гад, не то вниз головой выбросим!
Всю эту возню враз прекратил хлопок выстрела. Не дремал часовой на последней площадке – надо было не вечером, а под утро, под утро, может быть, часовой их проспал бы, а с вечера и котомку не пропустил.
Выстрел был, а поезд прёт. Четверых из под нар, как ветром сдуло, только наш человек под нарами. В дыре мелькает земля, последняя надежда. Если не в дыру – десять лет лагерей, а бывалые говорят, навсегда. Да ему в двадцать один и десять лет вечность. Поезд прёт, но часовой даже котомку заметил - а человека? Так ведь поезд не остановится, как вкопанный, хотя и выбрали момент не шибкого хода. Если сразу скатиться под насыпь, тот, на площадке, даже свой винтарь не успеет вскинуть. Всё это в голове скачет, когда ноги уже в дыре на свободе, а всё выше живота ещё под арестом. И ещё можно назад в арестантский вагон, но тогда навсегда останется укор: «болван, трус несчастный, свободу упустил!». И приняли ноги первый удар свободной земли. Их подбросило, потом удар по коленям, по животу, по локтям - казалось, всего выдирает из кожи. Но и боль не заглушила ожидание худшего, ожидание, что сейчас его, как курёнка, подстрелят. От удара о землю не скатился сразу под насыпь, остался лежать лицом в снегу, а когда приподнял голову, со ртом полным снега и земли, увидел весь этот дьяволов поезд в ярком свете прожекторов, прожектора на крышах вагонов, опутанных колючей проволокой как вражеский окоп. На повороте путей увидел весь состав, изогнувшийся змеей. Вихляя задом удалялся последний вагон с надстройкой вышкой, с силуэтом по грудь вихляющего с ним часового. И не было большей радости, чем этот вид уходящего чудища, пока оно не заскрипело тормозами, зашипело паром - шум как от залпа ракет из катюши. Тут же застучали шатуны, шатуны стали раскручивать колёса в обратную сторону так, что искры посыпались. Тогда вскочил на ноги, бросился в заснеженное поле, превозмогая боль в колене, каждым касанием ног оставлял след в снегу. И хоть бы лесок, хоть бы кустики – только небо над ним искрилось мерцанием безразличных к земному звезд.
Его нагнали. Без лая прыгнула на спину овчарка, сшибла, прихватила за ворот шинели, хрипло дышала в затылок пока её не оттащили чьи-то сильные руки.
-Ну и дурак, - услышал он спокойный голос. –Кто же по свежему снегу в чистое поле бежит? Теперь с земли не поднимайся, пусть тебя под руки волокут, не то зашибут до смерти. Понял?
Тот, кто над ним, замолчал, овчарка у его ног скулила, наверно потому, что лишили добычи. Когда набежали остальные, собаковод с кем-то почтительно заговорил, как будто просил снисхожения за сделанное не так:
-Вот он, тут он, товарищ лейтенант. Боюсь сгоряча зашиб насмерть сапогом в голову.
-Его, суку, мало убить, государственный график движения спутал. Но если убил, сам и будешь тащить три километра к поезду. Думать надо. Труп - вещьдок.
Лицо человека, уберёгшего от первых жестоких побоев, не видел - видел впереди его широкую спину, руку с поводком собачим. Двое, взяв под руки с боков, тащили вроде обмягшего от придуманного удара сапогом, головой болтал из стороны в сторону - как бы без сил. Но ногами перебирал. А то, ведь, если всё равно тащить, как дохлого, так и убьют. Артист. И артистом станешь, если жить охота.
У вагона выплеснули на голову воду из ведра, приподняли, прислонили к стенке и лейтенант самолично приложил к лицу кулак. Так приложил, что не ясно, померкло ли в глазах от лейтенантского кулака, или от того, что с ударом голову откинуло на доски двери вагона с железными болтами. От той боли стало уже не чувствительно, когда били лежачего ногами.
-Стоп, - сказал лейтенант. –Пускай в лагере подыхает.
Возможно, было какое-то неудобство и в перевозке трупа. Ехать долго, разложится, вонять будет. Может быть, списание из живых в мертвые сложное. Кто знает их расчёты? Никто не знает и почему в вавилонском хаосе минской пересыльной тюрьмы о побеге не вспомнили. Может быть, конвой торопился сдать свой груз, после мучительного десятого пересчета, а тут тебе, писать докладные, объяснения – волокита. Но вернее всего, всякое чепэ в Союзе опасно всем в нём замешвнным. То ли похвалят героев, что поймали, то ли скажут:: как же это вы, охломоны-разгильдяи, шмонали, а пилку пропустили, туды вашу мать? От греха подальше… Куда спокойней – кулаком в морду.
Несколько сытых дней на воровских харчах, и отцепился голодный навязчивый сон. В голоде только притиралось тело к жердям настила барачных нар, только куцый бушлат, с остатками на огниво раздёрганной ваты, согревал ноги, сон уводил его к хлеборезке. Вот он пробирается к ней спящей зоной, перебегает от барака к бараку с фомкой в руках. Под нажимом фомки со скрипом вытягиваются ржавые гвозди с петлёй висячего амбарного замка. Он просто слышит и видит как они выползают изгибаясь, подставленное плечо ощущает тяжесть отпадающей с замком железной перекладины – как на яву. И уже он внутри. Вокруг на полках буханки, съесть – не пересъесть. Во рту ощущение плотной корочки в точках отрубей. Особенно восхитительны нижние углы буханок-кирпичиков, в них зубы впиваются в первую очередь. Корочка под нажимом зубов сначала прогибается, потом слегка дерёт нёбо, пока не размягчит слюна, тогда уже и мякоть налипает. А мякоть протолкнёт то, что откусит вслед. И пойдет, и пойдёт… в прорву. Иногда посреди этого счастья вплеталось: «хватит, от чрезмерности в голоде погибают». Где там? И ещё кусочек, и ещё… сытости-то во сне не бывает.
Бывают и во сне осложнения – в хлеборезке спит хлеборез, он там действительно спал. Такое осложнение только добавляло детали перед жёвом. Хруст костей черепа под фомкой, потом выбор буханок не забрызганных мозгами и кровью. Отбор незабрызганных буханок – последнее, что осталось от человека, остальное всё от голодного зверя. Всякий – есть человек только до смертного голода, в голоде - зверь лютый с одним помыслом. Если бы хлеборезка ночами не пустовала, хлеб привозили с подъёмом, какой-нибудь из смертельно голодных давно проломил бы череп хлеборезу. Голодные не посчитаются с чужой жизнью. Может быть, если есть выбор, отберут незабрызганное кровью. Без выбора и так сожрут. Пока есть выбор и Витёк предпочтёт конину человечине. Сытому могут представиться дети хлебореза, в сытом человеке – душа. Значит, человека от зверя отличает сытость. Человек обязан быть сытым, с душой, с рассуждением, и здесь, разлёгшись на лесной полянке, рассуждает о красоте мира наш человек. Лежит себе и рассуждает. Вокруг его, сытого, красота, небо голубое в барашках редких облаков, странников небесных. Хвойный воздух, густой, как родниковая вода. Всё это в голоде не видел, не чувствовал – сейчас лежит себе, веткой от комаров отмахивается. Если сейчас тут соснёт, так не хлеборезка приснится сытому. Есть и другой неотвязный сон. Сон – месть. Сон-месть долго снился и в сытости. Справедливость через месть требовала душа и тело его живое за причинённую обиду и боль – в голоде больше того за утрату хлебных паечек. Вот, на запястьях рубцы от трофейных немецких наручников на всё жизнь. Хитроумные немцы придумали эти наручники для рук любой толщины. Говорят, эти наручники сами по себе зубцами впиваются в тело. Чуть руками пошевелишь – зубья в тело. Но тому, кто на нашего человека наручники надел, ждать пока сами вопьются не хотелось. Не хотел он ждать, положил руки в наручниках на табурет и давил ногой в сапоге пока кровь брызнула. Он же и четыре пайки отобрал, четыре из шести, полученных за шинель заграничного сукна, оплаканную немецкими бабами, при посадке в эшелон в Торгау.
Давил собачник лагпункта Соловьёв наручники на руках и приговаривал: «Говори, с... ка, кому шинелку толкнул».
Разве скажешь? Оно, наручники, хотя и с зубьями, но не нож острый под ребро в зоне. Не казнь египетская стукачу в выгребной яме, туда справляют нужду больше сотни зеков. Разве скажешь?
Не знал наш человек, что известный на весь лагерь изверг Соловьёв на его шинель глаз положил. Знал бы, конечно, ему отдал бы, а не вохровцу. Хот изверг, а за шинель годную его марухе на пальто, не меньше того вохровца отвалил бы. По тому, как ведёт её собачник в вольный день в лагерную баню, нежно под локоток придерживает, видать: любящий изверг мало что для неё пожалеет. Мог бы он и сменку за шинель дать получше той, что дал шестёрка-посредник. Получше дырявого марлевого бушлата, в котором не много ваты осталось для тепла после той, что повытаскивали для кресала. Вот он, наш человек, в этом марлевом бушлате, в японской меховой шапке набекрень, что досталась потому, что кто-то один наушник оторвал. На ногах бахилы – простёганные онучи в лаптях. Чучело! Фото бы на напамять!. А тогда вид не беспокоил, беспокоил холод-голод. Не гулять ему с дамами в зоне. В смертном голоде уже и не понимал, как столько душевных и других сил на них растрачивал. В рабочей зоне доходяги-дамы, с грудями тряпочками, тянули двуручные пилы на разделке баланов. Бывало, и с доходягами мужиками. Так вот, если пилу заклинивало, поочерёдно в распил писали для облегчения хода.
Значит, после дневного ада, после съеденной с толком, с расстановкой, малой вечерней паечки, сон последняя радость. Второй сон – радость мести нашего человека. Видит он распахнутые ворота зоны. Не для того ворота распахнуты, чтоб зеки разбежались, на вышках охрана с винтарями, в запретной зоне полыхают осветительные костры. Ворота для того распахнуты, чтоб на перекладине висел собачник Соловьёв. Не известно и неважно, кто его повесил – важно, что висит. Висит Соловьёв, а того, кого он обидел просят: «ну-ка потяни за ноги Соловья да подёрни, а то без тебя, обиженного, никак не кончится». И он обхватывает колени повыше сапог, что давили на наручники, вокруг приговариают: «вот тебе Соловей за муки его. За его четыре паечки. За боль его тела живого». С тем воцаряется справедливость в мире.
От вохровцев скрылись просто. В других местах, малосрочники вырубают просеки по контуру делянок для наблюдения – на этой дальней командировке ни к чему, само таёжное расстояние от побегов держит. А вот, не удержало. Чтоб их не кинулись раньше возвращения зеков в жилую зону, у разложенного утром костра посадили спинами к вохровцам двух зеков в приметных невытцветших бушлатах с плеч Витька и Шныря. Первым в чащёбу шмыгнул Шнырь. Витёк оглядел, как получилось, подтолкнул нашего человека, следом сам. Долго не бежали, бежать – силы терять, много не пробежишь, перешли на быстрый шаг. И зашумела над ними вольная тайга, шум у неё не такой, как в оцеплении, где стук топоров и визг пил. И вышагивается легко без конвоя за спиной. Хорошо идут, дружно, с ним оба ласковы, и промеж собой. Втроём, как одним делом повязанные. Направление на юг по старым пням определяли. Витёк сказал, что со сороны юга на пнях мох гуще. Но скоро пришлось идти куда сухие места ведут, обходить болота. Обходили болота пока не уперлись в место, где сухо только назад. «Пусть, - сказал Витёк, - Ещё лучше, вода собакам не даст след». С тем вырубил топориком жердину, ею дно щупал. Кое-где воды по пояс, но до суха добрались, потом болото опять. На заходе солнца в мокрой одежде стало холодно, высек Шнырь огонь кресалом, разложили костёр, обогрелись. Это был весёлый день, солнечный. За ним ещё один солнечный, но в тот последний весёлый день, после обеда, сквозь шум сосен, вроде бы, послышался собачий лай. Как бы, гавкнула собака раза три. Могло быть, что какой-нибудь посёлок поблизости, потому отвернули в другую сторону. Но через часок уже не было сомнений, пёс шёл по их следу. То затихал лай, то снова слышен, и каждый раз яснее прежнего. И вот уже погоня близко. Шнырь идёт, приговаривает: «Хотя бы не Соловей, хотя бы не Соловей», - а наш человек ощутил себя, вроде, со взводом в окружении. Если тот час что-нибудь не придумает – всем конец. И на счастье шли они узкой сухой полосой с редкими соснами, а впереди возвышенность и лес густой.
-Дело такое, мужики, то есть, воры, - поправился. От собаки не уйти. Пёс, должно быть, не на поводке, но от хозяина тоже далеко не отбежит. Один из нас залазит на сосну, пса дразнить, привлекает к себе, двое, каждый по обе стороны этого сухого прохода. Сначала подальше, чтоб пёс от дерева с человеком не отвлекался, а когда он станет под сосной надрываться – сразу к проходу вплотную. Соловьёв по нему пройдёт.
-Вот ты на дерево и полезешь, - сказал Витёк. –А то уже много власти забрал. Здесь не армия.
-Полезу. Но оба помните, дадите меня подстрелить, за мной ваш черёд. Или он, или мы все.
-Ладно, ладно. Давай, залазь.
Но он сначала этот проход обошёл. Кто за ними гонится, у того карабин. Значит, вот с этого места ему по человеку на дереве, стрелять лучше. Отсюда хорошо видно. Объяснил это.
Подсадили его, ветви у сосен высоко, пришлось сбросить ботинки, в них до ветвей не добраться. В ветвях снял и повесил бушлат так чтоб виден был, но не очень, сам поднялся выше. С той высоты открылся ему горизонт. Небо открылось, полное небо, не кусок сквозь ветвянное решето. Вот чего человеку привычному к просторам в тайге не хватает – горизонта. Увидел он горизонт, может быть, в последний раз.
А собачник Соловьёв вышагивал споро. Ему тайга, как ворам тюрьма – дом родной. Здесь родился, здесь с отцом ходил на медведя, когда ещё лагерями не пахло, когда лесоповалом зверьё не распугали. Был он собой высок, кряжист. Эту работу тоже считал охотой. Точно, охота и есть, только полегче. Медведь житель таёжный. Его и выследи, подыми, и неровен час, подомнёт. А энти, которые беглецы - трухявое племя. Опять же с медведя мясо только по осени и если не старый. Шкуру за бесценок скупали – за энтих по триста рублей с головы, ещё отпуск. Опять же, собачку хорошую дали, содержание, обмундерование. Знает Соловьёв, что его живодёром считают. А зря. Он бы и жиых приводил, кабы за живых платили. Правда – морока. Попервой бывло такое. Живого на ночь к сосне привязывал, чтоб опять не сбёг. Привел, а там говорят: «Ты што ж, кержацкая харя, на нас грязную работу перекладываешь! Его на разводе под вахту надо покласть, чтоб все не разбежались». И рубля не заплатили. «Живых водить, - сказали, - в жалованье входит». Так что, теперь он лучше с коньком вернётся – потрелюет. Опять же, глупое это племя, беглецы. На юг непроходимые болота сходятся. Он, Соловьёв, не петляет, прямо к горлу идёт. Вот, если бы они на восток подавались – тогда морока. Прут, как один, на юг. Кобель его, Буржуй, и то эту дорогу запомнил. Оно конечно, если правду говорить, так на восток тайгу за одну жизнь не перейти. На север – тундра. На запад – горы. Им, беглецам – только на юг, под его пулю.
Думы Соловьёвские прервал пёс Буржуй, под деревом зашёлся лаем, каким лает при виде добычи, и Соловьёв сдернул с плеча карабин. Лаем пёс зашёлся оттого, что наш человек ветку тряс, бил по ветке ногой. Дотрястись можно до пули, тогда лежать ему под вахтой бездыханным, а солнце уже без него взойдёт и зайдёт в положенный час. Люди, как ни в чём не бывало, будут копошиться и в зоне, и за зоной. Ах, как не хочется, чтоб без него Земля время наворачивала. Всего-то двадцать два от роду, с войны вышел живым, да прямо в лагерь. Сколько же по его душу Соловьёвых было на коротком земном пути? Но с теми - на равных. Они со шмайсерами – он с ПеПеШа. Тут ножик против карабина. И сколько ожидает ещё такого неравенства? Ладно. Умри ты сегодня, а я завтра - смысл живого в лагерной поговорке.